Православие и католичество в контексте теории цивилизаций
В Санкт-Петербурге состоялась международная научно-практическая конференция «Русская цивилизация и Ватикан: неизбежен ли конфликт?»
1. Человек вместо Бога
Прошло без малого две тысячи лет с тех пор, как людям принесена благая весть. Пришествие на землю Сына Божия означало, что падший человек искуплен из рабства сатаны и ему дарована жизнь вечная. Спаситель своею Кровью восстановил порванную связь человека с Богом. Сотворенный по образу и подобию Божию человек получил возможность осуществить свое высшее призвание – стать вслед за Иисусом Христом сыном и другом Бога-Отца и унаследовать после смерти райское блаженство. Ни в коем случае не отвергая мира как Божьего творения с его «благорастворением воздухов и изобилием плодов земных», верующий во Христа вместе с тем ждет «воскресения мертвых и жизни будущего века» именно как высшей цели и смысле своей жизни. «Живи не как хочется, а как Бог велит», – так русская пословица истолковала молитву перед лицом Отца Небесного: «Не Моя, а Твоя да будет воля». И уже отсюда, из этой сердцевины и сокровищницы христианства родились другие установления Церкви, касающиеся буквально всех человеческих духовных и телесных проявлений, – от молитвы и творчества до семьи и государственной власти. На семь смертных грехов семь страстей указала Христианская Церковь человеку. Это гордыня, чревоугодие, блуд, гнев, уныние, тщеславие и корысть. Отсюда вытекает самая странная, самая непонятная для безбожника христианская убежденность: крестное страдание в этом мире является главным оружием в борьбе с дьяволом. Всякую человеческую способность умеет обратить себе на пользу отец лжи, кроме кротости и смирения. А это значит, что христианин не может господствовать в этом мире в качестве диктатора-победителя, со всеми его земными принадлежностями богатства, славы и успеха. Наоборот, именно в качестве гонимого за истину способен удостоверить ученик Христа свою верность распятому Учителю. Для нашей же темы особенно важно, что Россия как соборная душа никогда по сути не сходила с этого пути. Опыт ХХ в. показывает, что когда власть в ней захватывали силы, ориентированные на золото или на меч, она выбирала Крест. Запад же от несения Креста отказался. Посмотрим теперь, почему так произошло, в каком пункте метаисторического процесса подтвердил западный мир свою противохристианскую направленность.
Не будем касаться здесь тайных и явных обстоятельств предательства и казни Иисуса Христа – слишком велика эта тема. Возьмем точкой отсчета мысль, без которой нам не разобраться ни в прошлом, ни в настоящем Европы. А именно – христианское благовестие было воспринято народами Европы через посредство римской языческой цивилизации. Сегодня эта мысль кажется само собой разумеющейся, даже простой констатацией факта. Однако в первой половине прошлого века И. В. Киреевскому, А. С. Хомякову и другим православным русским мыслителям потребовалось немало сил, чтобы вывести это положение на поверхность общественного сознания и продумать следствия, вытекающие из него. В самом деле, христианство с самого своего появления на просторах империи столкнулось с мощным влиянием – и в некотором смысле даже подчинением – своих заповедей римской логике, римским законам, всему стилю и способу римской жизни. Не случайно написанное преимущественно для римлян Евангелие от Марка – самое сухое и «фактологическое», а послание апостола Павла к тем же римлянам содержит чуть ли не единственное в Новом Завете логическое «определение» любви как исполнения закона (Рим. 13, 10). Сам автор этого послания, как известно, был римский гражданин и потому казнен был по приговору суда, с соблюдением всех прав человека. То же самое в массовом порядке происходило в римских цирках, где христиан травили зверями с полным соблюдением государственного права – ведь они не хотели сжечь несколько зерен ладана перед статуей кесаря…
Таким образом, уже с момента своего зарождения христианство на Западе вошло в соприкосновение с холодом римского ума и закона. Если трагическая история Гефсимании и Голгофы имеет свое человеческое измерение, развивается как духовная и личная драма, то взаимоотношения христианства и латинства – это сначала вражда, а затем союз, осуществляемый по правилам цивилизации. Блаженный Августин был прав, когда в V в. отметил принципиальную разноприродность Града Божьего и града земного, – и это его утверждение касалось прежде всего Рима как «великой блудницы», причем не только в прямом смысле слова, но и в отношении более утонченном, в отношении духа. Дух римских законов и римской логики постепенно принял и христианство, «привык» к нему и это, может быть, было страшнее для христианства, чем его открытое гонение. Если афинские философы в свое время прервали апостола Павла, когда он заговорил о воскресении мертвых, то указы Константина и кодекс Юстиниана попытались превратить Христианство в государственную религию, т. е. Церковь в государство – вот исток будущей христианской истории Запада. В Восточной римской империи (в Византии) это приобрело характер цезаропапизма, на западной ее окраине – папоцезаризма. Император Константин назвал себя «епископом внешних дел» и перенес столицу на Восток, в Риме же всеми внешними и внутренними делами Церкви – и юридически подчиненного ему государства (государств) – постепенно завладел местный первосвященник. В краткой статье я не могу рассматривать этот процесс подробно – скажу только, что в результате его римский папа стал сюзереном, его «духовные» чада подчиненными ему по праву вассалами. Вся постройка католичества получила статус державы со своей юриспруденцией (сверхдолжные заслуги), войском (крестовые походы, рыцарство), идеологией (схоластика), тайной полицией (инквизиция, иезуиты), экономикой (торговля индульгенциями) и т. п. Рим отбросил языческий меч, но взял меч христианский, не послушав Господа, сказавшего Петру: «Вложи меч свой в ножны; неужели Мне не пить чаши, которую дал Мне Отец?» (Ин. 18 : 11). За Христом нельзя пойти насильном, мир должен выбрать Крест сам – этого не понял Рим своим «эвклидовым» рассудком, тут его беда и вина…
Видит Бог, у меня и в мыслях нет упрекать в чем-то на этих страницах западное первохристианство. В течение первых трех веков христианской эры западные – и прежде всего римские – христиане доказали свою верность Господу целой чередой жертв, так что на первый вселенский Собор (325 г.) они собрались, еще храня на себе следы пыток Диоклетиана. Среди христианских мучеников, до сих пор поминаемых Церковью, есть и римские папы…
Однако факт остается фактом: именно благодаря посредству римской цивилизации (Рим так и называли – Город) в духовном и материальном устроении западной Церкви восторжествовал закон, а не любовь. Тем самым благая весть Христа, избегнув смертельных объятий фарисейства, попала в Европе под власть не менее сильного друга-врага: человеческого ума. Уже само «догматическое развитие» католичества показывает направление этой власти – медленное, но неуклонное стремление от Богочеловека к человекобогу. Начиная с первых сепаратистских догматов римской курии, и в первую голову с догмата о Filiogue, через учение о непорочном зачатии Девы Марии и кончая формально поздним утверждением папской непогрешимости (1870 г.) – все это логико-юридические свидетельства принижения в римском сознании божеского начала ради начала человеческого. К началу II тысячелетия – ко времени разделения церквей – господствующая на Западе иерархия логически и юридически ушла от Христа – и тогда Христос ушел от западного ума и закона. Исторически это предвещало конец Средних веков и начало так называемого Нового времени…
Итак, Рим как мир (мир), по-своему стремящийся к Господу, но остающийся в этом стремлении самим собой – таково исходное противоречие западной христианской (церковной, культурной, политической) истории. Если может быть непогрешимой одна личность (папа), то почему не может стать таким каждый человек? По существу, данный вывод и был сделан Лютером, Кальвином, Цвингли и другими вождями Реформации XVI-XVII в. Русские богословы и философы хорошо показали, что ренессансный просветительский гуманизм является оборотной стороной или, лучше сказать, расплатой католичества за попытку государственного устроения христианства, за инквизицию и иезуитство, за светскую власть над миром. Первый шаг к человекобожеству был сделан отнюдь не в эпоху Возрождения и Реформации – он был сделан тогда, когда римский князь Церкви использовал силу Бога для достижения земных целей. Рим попытался навязать Христа миру, воинственно овладеть им в его собственном греховном бытии. Крест, превращенный в меч, – вот кредо Рима.
Однако действие вызывает противодействие. Ренессанс, Реформация, Просвещение – это ответные шаги человека, восставшего не только против папы как заместителя Христа на земле, но и бросающего вызов самому Богу – по крайней мере, на почве мистической, художественной, научной гениальности. Начальный толчок к подобному – прометеевско-фаустовскому, в конечном счете – самоопределению Запада дал опять-таки католицизм в своем догмате о Filiogue: принижение Святого Духа ведет к абсолютизации человека. Нет более христианской идеи, чем идея абсолютного достоинства человеческой личности (по образу и подобию Божию), но эта идея делается противохристианской, как только начинает утверждать божественное достоинство человека как такового, безотносительно к его Отцу и создателю. Как раз такого достоинства для себя и захотел Денница… Так была намечена дорога, по которой европейская цивилизация быстро пошла в сторону обмирщения (секуляризации). Меч начал уступать первенство деньгам.
Значение Реформации в истории Западной Европы заключается в том, что она переключила религиозную энергию народов с неба на землю. «Знание – сила» – этими словами Ф. Бэкона наиболее полно выражается духовно-культурная суть Реформации. Если католичество по крайней мере говорило о Боге, то протестантство заговорило преимущественно о человеке – это был сектантский прорыв человекобожия в область христианской веры и Церкви (антропоцентризм). Что бы ни утверждали протестантские мистики и профессора теологии, духовная вертикаль в лютеранстве и особенно в кальвинизме фактически утратила свою силу, свою непосредственную культурно-историческую роль. Достаточно сказать, что протестантство не знает святых и не имеет монастырей. Зато культурно-историческая, хозяйственная и политическая горизонталь в лютеранско-кальвинистских странах расцветает пышными цветами – назовем хотя бы Германию, Скандинавию, Северную Америку. Собственно говоря, протестантизм есть буржуазно-гуманистическое истолкование Христианства – об этом много и хорошо написано М. Вебером и В. Зомбартом. Для нас же проблема заключается в том, чтобы понять, каковы плоды и духовные перспективы этого избранного Западом человекобожеского пути.
Возьмем для начала сферу хозяйственной политики. Нет сомнения, что в этой области Европа в эпоху XIX и особенно ХХ веков достигла выдающихся успехов. Западный европеец уже в XIX столетии («век девятнадцатый, железный») начал строить «хрустальный дворец», когда-то так поразивший Герцена и Достоевского на всемирной выставке в Лондоне. Замысел этого дворца был поистине вселенским: построить такое общество, наладить такую жизнь, чтобы человек не хотел умирать, чтобы каждый момент его существования, от колыбели и до могилы, был максимально приятен, удобен и производителен. Сердцевину такого мироотношения прекрасно выразил один из героев романа Д. Дефо «Робинзон Крузо», отец будущего островитянина, когда он, желая предостеречь сына от безумной страсти к путешествиям, советовал ему как можно быстрее забыть эту химеру и устроить свою жизнь нормально, как все, чередуя труд с разумными развлечениями. Именно исходя из такого совета, именно на основе рационально-чувственного, делового, глубоко прагматического понимания жизни и достигла Европа того изобилия и процветания, которым она справедливо гордится. Кому, кроме владетельных особ, доступны были в прежние времена собственные роскошные экипажи? Средний европеец их получил. Кому, кроме колдунов, покорялась физическая боль? Средний европеец благодаря лекарствам не знает боли. Кому, кроме ведьм, были по силам полеты в воздухе? Средний европеец летает ныне в Америку или Японию как к себе домой. Все пространство и время жизни современного европейца (американца), его коренные экзистенциальные опоры, его нравственные, эстетические, вкусовые, сексуальные реакции, его самые искренние привязанности – все это осуществляется на горизонте абсолютно трезвого, абсолютно земного, абсолютно конечного существования. Цель жизни такого человека заключена в самом процессе выживания: говоря философским языком, центр и границы подобного существования решительно имманентны. Подобно улитке или черепахе, западный человек своим регулярным и усердным трудом несет свой дом на самом себе, и в нем так уютно и тепло, что позавидуешь.
Возникает только один вопрос: насколько такое существование совместно с христианством? Острота постановки этого вопроса только усиливается при воспоминании об огромных, переполненных туристами соборах в Италии и Америке, во Франции и Польше? Что это – просто многолетняя привычка к храму, ставшая элементом повседневного обихода? Неужели не понимают эти люди, что нельзя быть христианином лишь в храме, только в молитве, служа одновременно и Богу и маммоне? Что нельзя, произнося христианский символ веры – «чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», – одновременно превращать грех в «угощение»? Или мы встречаемся здесь с каким-то иным, чуждым православию толкованием христианства? И христианство ли это вообще?
Если говорить о духовно-культурных сторонах указанного состояния Европы, то придется констатировать следующее: по мере развития и укрепления универсально-рыночных денежных отношений западный человек неуклонно утверждал себя как земного бога, продолжая в большинстве случаев вполне искренне считать себя при этом христианином, т. е. учеником и последователем распятого Бога. Ренессанс, Реформация и Просвещение закрепили – соответственно в духе, в культе и в мировоззрении – это самообожествление (самоспасение) западного европейца, сообщив ему при этом религиозную и культурную санкции. Только при этих поистине судьбоносных обстоятельствах мог быть христиански оправдан капитализм – своего рода интернациональная мастерская по производству денег и удобств, где гарантированный обмен услугами есть прежде всего результат работы на себя, ради своей выгоды, эгоистического расчета.
Так или иначе, преодоленная во Христе дуальность веры и жизни отчетливо дала себя знать в Средневековье, особенно в Европе, где огненное ядро христианского богоявления затуманено римским (а через него и иудейским) законничеством и рационализмом. Выступая по видимости от лица строгой церковной преемственности (прямо от апостола Павла), римско-католическая ментальность на деле все более гипостазировала то или иное качество человека. Отсюда формальная логика (схоластика) в богословии, отсюда юридическая концепция «двух градов». В определенном отношении можно сказать, что западное Средневековье хотело быть строго христианским, тогда как на деле (in re) оказалось рассудочно-антропологическим – уж слишком оно потрафляло той или иной человеческой способности. Парадокс католичества в том, что оно пыталось осуществить истину – силлогизмом, свободу – властью, благодать – мечом, то есть достичь божественных целей человеческими средствами. В таком плане римско-католическая церковь и возникшая на ее основе рационалистическая (уже протестантская) европейская философия как бы возвращались из христианства в язычество – не случайно один из крупнейших консервативных мыслителей ХХ века Юлиус Эвола характеризует папский Рим как единственного наследника античного (арийского) солнечного логоса в Европе. Что касается восточного христианства, то оно, в отличие от западного, пошло преимущественно мистическим путем, и в этом заключалась его правда относительно превышающей любые человеческие мерки премудрости Божией. Об этом речь впереди.
Подводя итог сказанному здесь о западном Средневековье, отметим несомненное величие его замысла и столь же несомненные трудности в реализации. Грандиозные интеллектуальные построения средневековой Европы вроде «Суммы теологии» Фомы Аквинского (Х111 век) не в состоянии были изменить фундаментальной католической стратегии устроения истины на земле в качестве «слишком человеческого» (рационально-юридического) проекта, со всеми вытекающими отсюда философскими и социо-культурными следствиями (8). Апостолы принимали Сына Божия как живое Слово, а не как логическую сумму или формальный авторитет. Западное Средневековье искренне верило, что оно отдает Богу Божие, тогда как на самом деле оно принижало Божие за счет человеческого, что, в конечном счете, не нужно и самому Богу.
2. Плоды человекобожества
Дальнейшие судьбы европейской – католическо-протестантской цивилизации связаны с мощным сдвигом Запада от веры в Бога к вере в человека – гуманизму. На философском языке этот переход знаменует собой начало программы модерна, когда пространство и время культуры ориентируются на субъекта, и конечный человеческий рассудок становится мерой всех вещей. Подлинное начало европейского модернизма приходится именно на эпоху Возрождения (ХУ – ХУ1 века), решительно связавшую все совершенства мира с наличной природой антропоса. Иными словами, западный Ренессанс, а затем и Просвещение, выдвинули богочеловеческий диалог («Бог как человек и человек как Бог») в качестве порождающего принципа культуры, уводя тем самым человеческое сознание далеко за пределы храма. «Делай, что хочешь» – таков лозунг «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф.Рабле. В философском варианте та же идея сформулирована Ф. Бэконом в виде принципа «знание – сила». Разумеется, деятели Ренессанса относились к своим интеллектуальным и религиозным поискам как представители классической парадигмы: они не сомневались, что мировое бытие, с которым они искали свободной встречи, положено и упорядочено самим Богом, и потому бытийствует истинно и красиво. Они не сознавали пока ещё того, что своим переходом в область автономной (то есть любящей себя и гордящейся собой) человеческой самости они дали толчок для трансформации классической культуры – в культуру либерально-модернистскую. Именно благодаря превращению гуманизма в господствующую мировоззренческую позицию Новой Европы ключевым словом западной философии, науки и искусства с ХУ столетия становится человеческое самосознание – своего рода умственный автопортрет человека, направленность интеллекта на самое себя. Если содержанием классического религиозного сознания является вера и верность («Я – ничто, Бог – всё») то сфера интеллектуального модерна растет из победительного самоутверждения человеческой самости: «Я – заслуженный собеседник Бога». Более того, если Я нуждаюсь в Боге, то и Бог нуждается во мне – таково ренессансное начало координат европейского философского самосознания, являющееся в то же время питательной почвой западного человекопоклонничества. В искусстве наиболее выразительным художественным символом такого переворота выступает «Мона Лиза» Леонардо да Винчи – портрет прекрасной дамы с лукавой улыбкой, помещенной в мистический центр мироздания.
Все дальнейшие перемещения духовных, культурных и политических «центров силы» в Европе можно рассматривать как реализацию этой обретенной в условиях Ренессанса новой свободы. Нет ничего для человека тяжелее свободы, писал Ф.М.Достоевский, и, по сути, он, конечно, совершенно прав. ХУ11 – ХУ111 века стали временем абсолютизма в Старом свете, от «короля-солнца» Людовика Х1У до Наполеона, осуществлявших именно антропоцентрический (модернистский) принцип в политике. Точкой приложения власти здесь оказывается государственность как таковая, уже не сакральная, а именно светская (даже революционная, как в случае с Бонапартом, хотя ещё по традиции облекающая себя то в римские, то в библейские одеяния. Собственно, наполеоновская (а до него кромвелевская) диктатура, несмотря на весь свой грозный военно-политический арсенал, отодвинула сектор власти в Европе ещё дальше от центра – от государственности к экономике, материально-хозяйственной жизни вообще («век девятнадцатый, железный», по слову А.Блока). Буржуазные революции сделали своё дело. Не случайно Х1Х столетие произвело на свет марксизм – эту, при всей её хитроумности, редукционистскую (снижающую) теорию, подозревающую человека и его историю в том, что они, в конечном счете, суть только «экономические персонажи». Ещё прежде ценностная установка католико-протестантского (а затем масонско-материалистического) строя духа породила Декарта с его универсальным сомнением, затем Канта с его «априорными формами» рассудка, и, наконец, Гегеля с его «абсолютной идеей», прямо отождествляющей человеческий разум с божественным Логосом. Мировоззренческие итоги указанного «заката Европы» подвели Фридрих Ницше («бог умер») и Мартин Хайдеггер («бытие-к-смерти»). По-своему они были правы.
Что касается современного Запада – только что закончившегося ХХ и начавшегося ХХ1 века – то здесь точка отсчета власти вообще трудно локализуема: это так называемая децентрализованная власть, не делающаяся от этого, разумеется, более духовной или менее эффективной. С сожалением приходится признать, что католическая Церковь (не говоря уже о пестрых протестантских объединениях) не является сегодня духовным (и тем более властным) средоточием западной цивилизации – её социальная роль сведена к исполнению привычных календарных ритуалов, мораль не исключает рукоположения епископов-содомитов (т.н. «епископальная» церковь в Америке) и т.п. Более того, подлинные христиане просто не допускаются сегодня во властвующие элиты. Разумеется, и в Европе и в Америке есть святые, но духовный фундамент нынешней позднебуржуазной формации покоится на постхристианском (и частично даже антихристианском) «символе веры». Примерно так же обстоит дело в западной культуре, где безоговорочно господствует постмодернизм, играющий означающими без означаемого и ликвидирующий благодаря этому различие между высоким и низким, мужским и женским, полетом и падением. Евро-американская культура сегодня – это не власть, а обслуга власти, хотя и хорошо оплачиваемая. Даже традиционная национальная государственность в Европе не может ныне похвалиться подлинной суверенностью, ибо оказывается всего лишь военно-юридическим инструментом правящего класса (и в этом правы марксисты), явно отставая по своему административному влиянию и социальной эффективности от так называемых «сетевых сообществ» – автономных экономико-политических структур вроде ТНК (транснациональных корпораций) или теневых «неправительственных» организаций («Тройственная комиссия», «Бильдербергский клуб» и т.п.). Подлинная власть на Западе сегодня анонимна, распределена между рядом закрытых финансово – информационных группировок и опирается прежде всего на спекулятивные механизмы управления мировой валютой (финансовая экономика, долларовые пирамиды). Что касается отношения этой власти к религии, культуре и государству, то здесь используется концептуальное оружие – образы социальной мифологии («открытое общество» К. Поппера) и процедуры т. н. «нормализации», политкоррекции человека, («дисциплинарные машины», по терминологии М.Фуко), незаметно для населения приспосабливающие вышеназванные институты к стратегии властвующей элиты. В сущности, дело идет о «мягкой» репрессии западных народов, превращаемых посредством виртуозной интерпретативной политики правящего слоя в сытых и самодовольных «сублимированных рабов», гордящихся своей принадлежностью к «золотому миллиарду», именующих свой общественный порядок либеральной демократией, регулярно участвующих в выборных спектаклях («слон» и «осел»), но не отдающих себе отчета в полной собственной управляемости и безответственности.
Итак, реальный центр духовной – а, значит, и всякой другой – власти западной цивилизации примерно за две тысячи лет христианской эры проделал большой нисходящий (центробежный) путь от сакрального ядра личной и общественной практики к её технико-экономической периферии. В иерархии социально-политических отношений это нисхождение выглядит следующим образом: теократия – церковно освященная монархия – дворянская аристократия – буржуазная демократия – охлократия – – нетократия (от англ. net – «сеть», сетевые структуры, сотовое «постобщество»). Медленно, но верно cеверо-атлантическая «демократия» движется к новому рабовладению, осуществляемому, правда, уже не столько мечом (хотя и он при нужде идет в дело), сколько с помощью виртуальной симуляции желаний, выдаваемой за нечто реальное: искусственные потребности, «дутые» деньги, тотальная политическая демагогия. «Железные дороги – чтобы ездить куда? Телеграф – чтобы передавать что?» – спрашивал в своё время Лев Толстой. Интересно, что бы он сказал, посмотрев современное телевидение или интернет? Нынешний Запад фактически находится в плену у своих агрессивных по отношению к божьему миру технологий, это гигантская пиррова победа прометеевско-фаустовского модерна, отвергнувшего христианские ценности под раскаты торжествующего вольтеровского хохота. Американизированный глобальный Фауст получит в ХХ1 веке своего Мефистофеля – но уже не вальяжного господина, как в величественном сочинении И.В.Гете, а звероподобную биоэлектронную бестию, в которой будет смоделирован весь грех, накопленный за годы модерна и постмодерна «золотым миллиардом». Запад вошел сегодня в гедонистическую фазу своей истории, воспроизводящую «обратный ход» духовной эволюции Европы: католичество – протестантство (в союзе с секуляризованным иудаизмом) – либерализм (точнее либертарианство) – неоязычество – инфернальность. Всё это предвещает в обозримом будущем геокультурную катастрофу (гностическую «культуру смерти», по терминологии А.И.Неклессы), опасную как для самого Запада, так и для большинства народонаселения планеты, особенно когда его норовят «демократизировать» насильно, с помощью «цветных» революций и крылатых ракет.
3. Русское царство: вечное возвращение
Обратимся теперь к нашей собственной, православно-русской цивилизации. Как и всякую другую, русскую цивилизацию принципиально определяет отношение между её религиозно-языковым ядром и внешними оболочками – культурой, государственностью и технологиями. Нравится это кому-либо или нет, они во многом иные, чем на Западе. Прежде всего, это касается историко-культурной динамики русской власти. За примерами далеко ходить не нужно: достаточно напомнить, что вплоть до февраля 1917 года у власти в России находился православный христианский государь – случай для просвещенной Европы немыслимый. Более того, даже после трех революций начала ХХ века российская (советская) власть сохранила свою персонифицированную сакральную энергетику – институт партийно-государственых вождей СССР может интерпретироваться как извращенное идеологическое наследие царской идеи. Что касается современности, то у нынешнего президента Российской Федерации по конституции полномочий не меньше, чем у последнего петербургского императора – это ли не свидетельство традиционного для России способа построения и наследования духовно-государственной вертикали?
Если проследить дальнейшее перемещение точки отсчета власти в России, то придется признать, что ни культура, ни государственность как таковая, ни даже хозяйственно-экономическая сфера не стали у нас реальными центрами силы, хотя те или иные периоды русской истории можно охарактеризовать как попытку закрепления подобных центров. Известно, что святая Русь не пережила Возрождения, Реформации и Просвещения в той аутентичной форме, в которой это происходило в Европе – именно по этой причине культура и государственность являлись у нас скорее разновидностью духовного (идейного) производства, чем собственно интеллектуально-знаковым или юридическим механизмом. Это касается в первую голову знаменитой русской интеллигенции, отличавшейся, по определению Г.П.Федотова, идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей. По воспоминаниям современников, отец русской интеллигенции Виссарион Белинский мог воскликнуть в споре: «Мы ещё не решили вопроса о Боге, а вы собираетесь обедать!». Так или иначе, отечественная культура не сконструировала для себя «науки для науки» и «искусства для искусства», оставаясь вплоть до ХХ века чем-то вроде религиозно-революционного ордена.
То же самое в принципе происходило и с идеей державности на Руси. Петр Великий стремился к осуществлению российского варианта абсолютизма по принципу «государство – это я», однако, несмотря на насилие и связанные с ним жертвы, петербургская монархия воспринималась и Церковью и народом как продолжение православного соборного царства. Не случайно петербургские государи короновались в Успенском соборе древней столицы, да и большевики перенесли средоточие своего «пролетарского» государства в Москву. И петербургская монархия и русский коммунизм выступают в нашей цивилизации как разновидности идеократии, то есть как превращенные формы энергии её духовного ядра. Особенно выразительно это показала советская власть в России, облекавшая себя в марксистские (то есть материалистически-экономические) одежды, без конца твердившая о производительности труда как главном критерии общественного прогресса, переселявшая народ на «стройки века», призывавшая устами своих генсеков «догнать и перегнать Америку по производству продукции на душу населения» – но так и не справившаяся с поставленной ещё В. И. Ульяновым-Лениным задачей превращения страны в «единую фабрику»: это была утопия, имевшая свои корни в квазирелигиозной идеологии «земного рая». Правда, в отличие, например, от протестантской «американской мечты», в Советской России не столько бедных хотели сделать богатыми, сколько именно богатых опалить пламенем мирового пожара. Не складывается на Руси самоупоенное бюргерство, хоть ты лоб расшиби. Как шутил в 1918 году Андрей Белый, в стране победившего материализма первым делом исчезла материя…
Как показала история, православно-русская цивилизация обладает немалым запасом прочности, воспроизводя свою коренную структуру заново после каждого системного погрома, будь то нашествие Батыя, Наполеона, Гитлера, или какая-либо внутренняя смута. Так происходит и сегодня, в начале ХХ1 века. Переворот 1991 – 1993 годов и даже распад СССР не вылился в «цветную» революцию в России, оставшейся, в отличие от Грузии или отчасти Украины, в собственном цивилизационном пространстве-времени, не променяв его на периферию чужого ценностного хронотопа. Вряд ли мы ошибемся, если отметим медленное, противоречивое, с зигзагами и отступлениями, но всё же движение России в сторону восстановления своего статуса цивилизации-субъекта мирового процесса, обладающего духовным, культурным, политическим и экономическим суверенитетом. Некоторые современные авторы склонны доводить «русскую идею» до крайности, и призывают к своего рода автаркии, то есть к физическому отделению Святой Руси от апостасийного мира с опорой на собственные силы (новый «железный занавес»). Другие – русские националисты этно-биологического типа – наоборот, полагают, что русский мессианизм «сдан в архив», русские перестали быть имперским народом, устали жить для другого и должны, наконец, начать жить для себя, по своим собственным прагматическим интересам, наладив на этой почве нормальные контакты с другим европейскими народами-этноэгоистами (6). Конечно, приятно пожить для себя, нарастить, так сказать, национального жира, поспорив в этом с немцами или чехами, но, как выражался Ф.М. Достоевский – пошлость убьет. У кого толще «общечеловеческие ценности»? Увольте нас от подобных сравнений. Провидение сделало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами – утверждал в своё время П.Я.Чаадаев. Между прочим, свои этнические задачи русский народ наиболее успешно решал как раз тогда, когда ставил перед собой большие цивилизационные цели: сравните демографию русских в начале ХХ века и в начале ХХ1.
Россия будет либо великой, либо её совсем не будет. Главная опасность угрожает России не извне, а изнутри: если деньги у власти, то все позволено. Хлынувший в страну доллар как катком вытаптывает в ней всё лишнее для себя – и в духе и в теле. Вопрос в том, сумеем ли мы наладить такой религиозно-культурно-государственно-хозяйственный порядок, где наши недостатки (с точки зрения «эвклидовского» буржуазного ratio) обернутся достоинствами, то есть теми преимуществами, благодаря которым Россия, быть может, избежит европейского парадокса, когда сила оказывается слабостью, знание – незнанием, свобода – рабством у греха.
У нас есть шансы это сделать – в той мере, в какой мы преодолеем внутренний кризис, вызванный либеральными экспериментами над православной страной. Когда правящий слой, наконец, поймет, что копировать чужие (и притом бесперспективные) общественные образцы заведомо безнадежно, и надо вырабатывать национальную культуру с опорой на собственный цивилизационный опыт – опыт общего дела, который существовал и в московском царстве, и в петербургской империи, и в советской державе. Этот опыт сохранился в сознании и ещё больше в подсознании обыкновенного русского человека. Не надо ничего выдумывать, надо только прислушаться к самим себе.
4. Некоторые выводы
На основании сказанного следует констатировать, что католическая и православная версии христианского благовестия, происходя из единого Божественного источника, интерпретируют его по-разному, и во многом даже противоположно. Выше я пытался показать, что это судьбоносное различие связано с весьма глубокими причинам, восходящим к онтологичес – кой матрице (духовному ядру) западной и русской цивилизаций. Рай на земле – это выдумка идеологов новоевропейского прогресса, начиная с Реформации (возврат от христианства к иудейству) и Просвещения (философия либерального гедонизма). Запад поверил в эти сказки, по существу перестав быть христианской частью света (страна «happy end»). Россия, со своей стороны, до сих пор живет мыслью, что власть и культура в государстве должны исходить не от грешной «одинокой толпы», а от Бога. Вопреки потугам всевозможных инженеров и каменщиков человеческих душ, она до сих пор помнит, что блаженны изгнанные за правду. «Внутренним» русским западникам («внутренним эмигрантам») не стоит надеяться на скорое – или не очень скорое – превращение России в банальную европейскую «политическую нацию». Тело России действительно болеет, но дух ещё жив. Как заметил в свое время В.С.Соловьев, идея нации заключается не в том, что она сама думает о себе во времени, а в том, что Бог думает о нёй в вечности. Вся история России – включая катастрофический ХХ век – свидетельствует о божьем замысле святой Руси, а не о России язычески-самодовольной. Тому, кто не хочет или не может этого понять, придется или смириться, или навсегда покинуть «эту страну» (1).
Сказанное, однако, не означает, что православие вообще должно отказаться от каких-либо контактов с католическим и протестантским миром. Мы живем в поздний час истории, и накал антихристианского наступления по всем направлениям только нарастает. «Мечеть парижской богоматери» – это не просто броская фраза, а предвидение вполне возможного в недалеком будущем факта. Включите почти любой канал ТВ или зайдите в интернет – вы там увидите настоящее демонское беснование, к которому мы, увы, уже привыкли, и даже почти не замечаем. Но замечают наши дети… Короче говоря, я считаю небходимым, проводя ясную церковную – догматическую, богослужебную, политическую, информационную – черту между Римом и Москвой, сотрудничать тем не менее с католиками (и протестантами) в тех областях общественно-культурной жизни, где мы можем и должны пытаться делать одно духоподъемное дело. Сказано ведь, что претерпевший до конца спасется. И Бог нам всем судья.
Александр Леонидович Казин, профессор Санкт-Петербургского государственного университета радио и телевидения, доктор философских наук
Примечание:
1. Подробнее см.: Казин А.Л. Великая Россия. Религия. Культура. Политика. СПб., изд. «Петрополис», 2007. Личная страница в сети – http://lib.ru/ (Библиотека Мошкова – современная литература).
Александр Казин http://www.religare.ru/
admin wrote:
Малер Аркадий
Клод Леви-Стросс: миф о структуре
Источник: Богослов.ру
Cтатья Аркадия Малера посвящена личности французского этнолога и социолога Клода Леви-Стросса, его научной мысли и деятельности, а также рождению, развитию и закату философского структурализма, его влиянию на современность и христианство.
30 октября в Париже умер философ и антрополог Клод Леви-Стросс – самый известный долгожитель из всех крупнейших интеллектуалов ХХ века. До 101 года ему оставалось чуть менее одного месяца. И когда уже ушли в мир иной все основные постструктуралисты, он – основатель французского структурализма – оставался жить и наблюдать, как порастают плоды его прозрений и ошибок. И нельзя сказать, что это были прозрения и ошибки молодости – к своей главной теории он шел пятьдесят лет, а в 1958 году опубликовал книгу «Структурная антропология», положившую начало философии структурализма; следующие пятьдесят лет он только развивал её частные вопросы. И если представить себе, какое значение имела эта теория для европейской культуры последних десятилетий, то можно прямо сказать, что умер один из основных и, возможно, невольных идеологов постмодерного мира.
Сама теория Леви-Стросса, которая на первый взгляд может показаться весьма отвлеченной, на самом деле рождалась не в тиши академических кабинетов, а в результате довольно тяжелых и авантюрных исследований, да ещё и во время преодоления драматических коллизий его жизни. Как этнограф, он в 1935 г. вместе с женой отправляется в Бразилию, чтобы изучать обычаи и культуру исчезающих индейских племен в далеких дебрях Амазонки. Быт и бытие аборигенов поразили его настолько, что он провел с ними очень много времени, досконально собирал и изучал их традиции и мифы. По возвращении в Париж он открыл выставку собранных артефактов индейской культуры, которая произвела столь сильный фурор, что он получил финансирование для новых исследований и вновь уехал в Бразилию. Свои впечатления от этих экспедиций он много позже изложит в полуэссеистической книге «Печальные тропики» (1955), ставшей мировым бестселлером по проблеме исчезающих культур.
В 1940 году, после оккупации Франции немецкими нацистами, он в соответствии с «расовыми законами» не имел права работать в Париже и переехал в Перпиньян, а потом в Монпелье, но и там его окончательно лишили преподавательской работы. К счастью, его имя оказалось среди ученых еврейской национальности, которых по особой программе Рокфеллера пригласили в США, что позволило ему спастись от неизбежной смерти. В Нью-Йорке он не только смог читать лекции, но также оказался в очень плотной среде профессиональных единомышленников, где в 1943 году познакомился с русским философом Александром Койре, который свел его с другим русским ученым, сооснователем Пражского лингвистического кружка, Романом Якобсоном. Да, именно там и тогда родился современный структурализм, когда антропологические интуиции Леви-Стросса совпали с теориями структурной лингвистики Якобсона и Николая Трубецкого, оставшегося в оккупированной Вене. Действительно, русский структурализм Пражской школы определенно повлиял на Леви-Стросса, но нельзя не заметить, что в России помимо него существовал целый ряд ученых, чьи идеи однозначно близки теориям структурной антропологии, особенно когда они касаются мифологических вопросов, но об этих специалистах Леви-Стросс просто не имел возможности достаточно хорошо знать: среди них были Владимир Пропп, Густав Шпет, Яков Голосовкер, Израиль Франк-Каменецкий, Ольга Фрейденберг и др. И когда Леви-Стросс через тридцать лет после выхода книги Проппа о морфологии волшебной сказки (1928) смог прочесть её английский перевод, он был поражен совпадениями гипотез этого автора со своими. Между тем, здесь нет повода для особого удивления, ведь если по всеобщему представлению структуралистов формы человеческого бессознательного и сознательного универсальны, то уж самопознание этих форм универсально по определению и можно вполне предположить, что структуралисты, исследующие морфологию «архетипических мифов» и ничего друг про друга не знающие, в конце концов, придут к схожим выводам.
Вместе с этим, когда рациональное претендует на познание иррационального, само рациональное подозревается, как минимум, в двойной игре и внутренней причастности к тому, что оно познает. Так получилось и с Леви-Строссом, чью теорию структурной антропологии использовал только узкий круг специалистов лишь как очередной научный метод, большинством же она воспринималась как новое «эзотерическое» учение, приоткрывающее «сакральное знание» архаических культур. Эта аберрация восприятия произошла по довольно банальной причине: субъект исследования был спутан с его объектом. Как философоведение часто путают с самой философией, так и здесь структурный анализ спутали с самой «структурой», и возникла такая страшная ошибка, как онтологизация метода. На этом пути сама фигура антрополога-исследователя превратилась в культурного героя-демиурга, якобы всезнающего и всепонимающего (ср. ироническое название критического сборника статей о Леви-Строссе «Антрополог как герой»). Понимал ли это сам Леви-Стросс? Разумеется, понимал и ничего против этого не предпринимал. Сам он всегда подчеркивал, что его интерес сугубо научный вплоть до того, что в самой философии видит лишь «временный заместитель науки», а разницу между всеми научными методами считал не качественной, а количественной. Так различие между «бриколяжом» и «инженерией», «неолитической» и «галилеевской» науками состоит лишь в том, что первые используют знаки, а вторые понятия, но все они научны и истинны.
Однако романтический пафос и корни столь «объективного» метода трудно было скрыть. Также как Владимир Пропп в своей морфологической теории прямо опирался на умозрения Гете, так и Леви-Стросс изначально обратился к мифологии под впечатлением от музыки Вагнера, коего считал предшественником структурных исследований мифов. Впоследствии место Вагнера займет Стравинский (ещё одно русское влияние?), про чью музыку он скажет, что потрясение от неё для него было большим, чем от сказочного мира Центральной Бразилии. И хотя музыкантом он не был, он очень хотел быть музыкантом в науке: не даром первый том его «Мифологичных» (1964 г.) написан по образцу музыкального произведения. Показательно также взаимная проекция его ранних интересов – геологии и психоанализа: метод Фрейда, пытающегося вскрыть подсознание человека, коренящееся в его детских проблемах, он сравнивал с геологическим обнажением доисторических пород, и можно сказать, что именно на этом пересечении фрейдизма и геологии возник его интерес к антропологическим исследованиям. Поэтому он начинает посещать семинары этнографа и социолога Марселя Мосса, ученика (и даже племянника) Дюркгейма, автора теории обмена как дарения в архаических обществах, основательно повлиявшей на его поиск основополагающих «структур» первобытной культуры. Разумеется, он открыл на этом пути для себя Карла Густава Юнга и стал его большим поклонником, – связь юнгианской теории «коллективного бессознательного» и его «архетипов» со структурами бессознательного Леви-Стросса очевидна даже более, чем с теориями русских лингвистов и формалистов. В своей главной книге он пишет: «Можно сказать, что подсознание – это индивидуальный словарь, в котором каждый из нас записывает лексику своей индивидуальности, и что бессознательное, организуя этот словарь по своим законам, придает ему значение и делает его языком, понятным нам самим и другим людям (причем лишь в той мере, в коей он организован по законам бессознательного)».
В то же время, если Юнг откровенно способствовал превращению своего метода в новый религиозный культ, то Леви-Стросс внешне никогда не подавал сигналов к столь вульгарной аберрации, хотя и не сопротивлялся ей. Его метод – это «всего лишь» «кантианство без трансцендентального субъекта», которое позволяет напрямую постичь реальность объективированного мышления. И пусть сотни молодых людей под его влиянием уже отправились на берега Амазонки проходить «священные инициации» или уже делают это в своих парижских квартирах, он здесь не причем и его просто неправильно поняли.
Таким образом, мы можем сказать, что в философии Леви-Стросса было два начала: рациональное и романтическое. Первое из них напрямую восходит, с одной стороны, к русскому структурализму, а с другой стороны, к откровенному позитивизму Мосса и Дюркгейма и явно коррелирует с неопозитивизмом аналитической школы за счет особого внимания к языку в структуре логического знания. Второе из них восходит к эстетическим программам Вагнера, продолжается в юнгианстве и основательно подкрепляется двусмысленной апологией бытия и быта архаических народов.
В отличие от Маркса, который говорил, что сам он «не марксист», Дюркгейм был единственным основателем французского структурализма 60-х, который прямо соглашался называть себя структуралистом. И Фуко, и Барт, и Лакан избегали этой дефиниции. И хотя мы можем легко обнаружить не только корни, но и прямую преемственность структурализма Леви-Стросса от подобных ему теорий, его презентация в начале 60-х выглядела как новое слово в поствоенной европейской философии, как новая «система», которая благодаря своей ориентации на «означающие» и количественные структуры якобы «свободна от оценок» и совершенно не ангажирована. Но если бы структурализм и в самом деле был столь отвлеченной философией, то его широкая популярность, составившая эпоху в западной мысли, была бы просто невозможна. Именно потому, что по Леви-Строссу «структуры» бессознательного универсальны и неизменны, они воспроизводят себя в наше время, и он начал постоянно находить параллели сегодняшнего дня с архаическим обществом, как будто в этом и состояла его главная цель. Эффект от этого узнавания был довольно двусмысленным: если в эпатажном руссоизме Леви-Стросса архаическое общество во многом лучше современного, потому что там ещё нет разрыва между природой и культурой, а также между внутренним и внешним «Я» человека, то сохранение «структур» должно только радовать, а если в этой преемственности есть какой-то упрек современному обществу, как, например, в тех же милых обычаях ритуального обмена подарками, которые Леви-Стросс называет «окаменелостями», то тогда зачем искать в этом обществе «золотой век» человечества? Структуралисты доказали, что архаические структуры бессознательного продолжают напоминать о себе, но они не ответили на вопрос, хорошо это или плохо? Однако если Леви-Стросс только открыл путь к «актуализации» и «политизации» структуралистской мифологии, то уже Фуко, Барт и Лакан занимались этим по полной программе, но вдруг наступил 1968 год и двусмысленность структурализма сама по себе стала актуальной темой.
Культурная революция в европейских университетах 1968 года могла отстаивать что угодно, но только не идею порядка, и любой структурализм с его занудным напоминанием о неизбежности и неизбывности «структур» только раздражал. «Структуры не выходят на улицы» – вот самый емкий, хотя и весьма инфантильный упрек, который новые революционеры бросали мэтрам структурализма. Любая структура – это «власть» и «господство», она призвана укрощать и сублимировать, а нужна тотальная эмансипация содержания от формы. Так происходит закат структурализма и вместе с первыми громкими книгами Жака Дерриды на смену ему приходит революционный «постструктурализм», провозглашающий отказ от самодовлеющей Структуры во имя более «подлинной» реальности, которую она скрывает – «до-структуры» (в виде «набора атомов») или «постструктуры» (в виде «магмы»). Нет «языка», есть «письмо»; нет «объективного», есть «власть»; нет «логоса», есть «тело»; нет «смысла», есть «интерпретация» и т.д. На этом фоне структурализм Леви-Стросса с его академическими традициями выглядел чуть ли не средневековой схоластикой. Постструктурализм стал de facto философским основанием всего Постмодерна, в то время как структурализм оказался лишь его связующим звеном с классической философией, последним аккордом в истории европейской рациональности.
Между тем, структурная антропология Леви-Стросса, не говоря уже о теориях его ближайших последователей, содержала в себе достаточно много серьезных предпосылок, коим поструктуралистский бунт обязан своей победой. И как любое явление с приставкой «пост-», постструктурализм был не только отрицанием структурализма, но и радикальным продолжением многих его положений, заложенных самим Леви-Строссом. Речь идет о трех аспектах его философии: критике классической рациональности, невниманию к смысловым различиям религиозных культур и апологии архаического язычества, если называть вещи своими именами.
1. Самотождественное «эго», гарант и источник рационального познания, всегда было излюбленной мишенью всех врагов классической рациональности. Мышление архаических народов Леви-Стросс называл «сверхрациональным», что означает включение чувственного в рациональное. Этим не очень удачным понятием он попытался обозначить то первобытное мышление, которое ещё его предшественник Люсьен Леви-Брюль назвал «дологическим», а Юнг «арациональным». Как подсознательное формируется бессознательным, так и человеческое сознание, по Леви-Строссу, – это всего лишь точка пересечения множества бессознательных структур, каждая из которых соответствует определенной социальной диспозиции. Поэтому свой метод он называл «кантианством без трансцендентального субъекта», как того самого наследника классической рациональности. Соответственно, и cogito Декарта – это не более, чем точка в пространстве мифологического мышления. Однако впадать в полный иррационализм даосского типа, хоть и названный иначе «сверхрационализмом», он не собирался и сохранял связь с сугубо позитивистской традицией в том, что признавал «структурой структур» и «последней опорой самой структурности», чем явилось ничто иное, как структуры человеческого мозга. Впрочем, радикальный позитивизм и иррационализм в своих конечных выводах могут совпасть, не случайно обе линии оттолкнулись от отрицания традиционной метафизики, и это совпадение весьма показательно. Этический вывод из этого отрицания состоит в том, что если самотождественной субстанции «эго» как таковой не существует, то тем более не существует никакой Личности, никто никому не должен, и никакой ответственности человека перед человеком быть не может. Таким образом, отрицание пресловутой классической рациональности Модерна при сохранении секулярной установки самого же Модерна приводит к отрицанию ценности человеческой личности и последних рудиментов христианского мировоззрения. И все восторги по поводу «инициатических» практик «изменения сознания» в архаических культах полностью соответствуют этому отрицанию, – отсюда неизбежное снисхождение к наркокультуре, бисексуальности, генной инженерии и т.п. допущений либерального общества.
2. Самое большое достижение структурализма во всех его изводах было убедительное доказательство корневого морфологического единства религиозных культур, выявление универсальных закономерностей в становлении тех или иных языков, что позволяет признать генетическое единство человеческого рода и отвечает не только либерально-глобалистской картине мира, но и консервативно-христианской. Однако это признание корневого единства культур верно до тех пор, пока мы не впадаем в популярную путаницу между формами и смысловым содержанием этих культур. И как бы сами структуралисты не убеждали своих оппонентов в том, что содержание форм для них очень важно, однозначный примат структуры над смыслом в их теориях очевиден. Так и Ю.М. Лотман в своих «Лекциях по структуральной поэтике» (1964) ссылается на фразу Леви-Стросса: «В мифологии, как и в лингвистике, формальный анализ немедленно ставит вопрос: содержание». Если бы это действительно было так, то тогда структуралисты были бы более внимательны к ценностным противоречиям в различных культурах и религиях, и их теории невозможно было бы использовать в пропаганде гиперэкуменических и мультикультуралистских идей, столь отвечающих «тоталитарному релятивизму» нашего времени по удачному определению Патриарха Кирилла. Единство структур языка и мышления человеческого рода не означает единства мировоззрения, иначе бы все люди, принадлежащие к одной семье, были бы большими единомышленниками.
3. Наряду с другими этнографами Леви-Стросс доказал, что мир архаических народов, представляющийся многим абсолютным хаосом, на самом деле образован по определенным структурным законам, имеющим свою собственную логику и смысл. Следует заметить, что подобным доказательствам посвящена большая часть истории этнографии и религиоведения, тем более ориентированной на морфологию. Ярким примером такой работы являются книги Мирча Элиаде, который в своем стремлении обнаруживать во всех культурах универсальные формы составляет существенную конкуренцию Леви-Строссу. Интересно, что научные категории Элиаде во многом наследуют метафизику «интегрального традиционализма» Рене Генона, как «структуры» Леви-Стросса наследуют «архетипы» Юнга. Но если Генон и Юнг постулировали объективно-онтологическое существование своих «эзотерических» категорий, то Элиаде и Леви-Стросс выдавали их лишь за рабочие гипотезы. В то же время применение этих категорий у них было настолько радикальным, что неизбежно возникла претензия в онтологизации метода, которая становится ещё более интригующей, когда мы выясняем их «эзотерическое» происхождение. Так структурная мифология с её претензией на познание законов образования мифов превратилась в миф о самой структуре. Если же мы внимательно изучим категории структурной мифологии, то увидим, что они отражают сугубо языческую онтологию, и именно поэтому они столь удобны для описания языческих миров, но вызывают большие проблемы при обращении к христианской онтологии.
Структуралисты доказали, что в мире архаических народов были свои порядки и смыслы, но они не могли или не хотели дать ясный ответ на вопрос, насколько правильны эти порядки и смыслы. Приняв за основу систему категорий, наиболее адекватную для описания языческого мира, они тем самым возвели язычество в норматив «сакральности» и «религиозности» как таковой. И эта подмена касается широкого круга этнографов и религиоведов, которые не осознают сущностного мировоззренческого отличия христианства от других религий, и видят в нем лишь определенную стадию развития одной и той же языческой религиозности. Например, самый знаменитый структурный принцип Леви-Стросса, принцип «бинарной оппозиции», действительно очень хорошо работает при описании языческих онтологий, тем более дуалистических, но абсолютно неприменим к христианству. Более того, «метанарратив» христианского Откровения вообще плохо укладывается в стандарты структуралистского понятия «мифа», о чем наиболее остро заявила неопротестантская философия в духе Бультмана. Но не обязательно обращаться к Бультману для того, чтобы признать очевидное различие христианской и языческой онтологии. Языческий миф описывает вневременной сюжет, в котором участвуют не конкретные личности, а безличные архетипы, и он не имеет четкой моральной оценки. Сюжеты христианской религии разворачиваются в реальной линейной истории, их участниками являются конкретные исторические личности и они всегда имеют конкретную моральную оценку. Любая попытка описать христианские сюжеты как «мифологические структуры» может быть очень интересной, но она всегда будет неадекватной самому христианству. Сам Леви-Стросс считал, что познание Истории невозможно, поскольку она не имеет структуры, ибо структура – это единственный уровень реальности, на котором можно прояснить смысл целого. Но в таком случае его структуралистские методы в принципе неприменимы к изучению христианской «мифологии».
Следовательно, открывая и оправдывая культуру исчезающих народностей Южной Америки, Леви-Стросс способствовал легитимации архаического языческого мировоззрения с его имперсонализмом и иррационализмом, прямо отвечающей постмодернистской моде на экзотику примитивных культур. Этой моде также отвечает та кричащая варваризация и инфантилизация современной массовой культуры, которую вполне можно считать достижением революционного духа 1968 года. И если во время издания «Структурной антропологии» любое заявление о преимуществах образа жизни и мысли индейских племен выглядело как веселый эпатаж, то сегодня его однозначное осуждение и провозглашение европейских христианских ценностей единственно истинными будет признано «экстремистским» и «неполиткорректным», да и сама Европа всё менее хочет походить на саму себя. Правда, есть и определенные прорывы на уровне самой массовой культуры, как то фильм Мела Гибсона «Апокалипсис», как раз посвященный индейским племенам Южной Америки и значению спасительной христианской миссии на этом континенте.
Ещё в 1921 году в своей критической статье «Вечное и приходящее в учении русских славянофилов» будущий протоиерей Георгий Флоровский писал: «Достоинство «культуры» определяется теми ценностями, которые в ней осуществляются; и поскольку есть градация ценностей, может и должна быть «лестница» культур. «Подражательность» в смысле избрания ценностей, воплощаемых в чужеплеменной культуре, – а следовательно усвоение некоторых ее конкретных достижений, – не может быть предметом осуждения сама по себе, и порочным подражание становится только тогда, когда оно слепо, т.е. не опирается на сознательное исповедание превосходства по ценности чужого над своим. И обратно, «почвенность» заслуживает одобрения только в том случае, если вдохновляется пафосом высших начал, а не просто верностью «исконным началам». В основе, таким образом, культурный национализм всецело связан с оценкою начал жизни».
Уход столетнего Клода Леви-Стросса, пережившего не только закат своего собственного учения, но и кризис тех «пост-учений», которые пришли ему на смену, символически свидетельствует нам о том, что эпоха постмодерного дискурса так или иначе заканчивается, однако что придет на место разрушенных «структур», мы не знаем. Но зато мы знаем, что Христианство больше не может держаться на одной только инерции «мифа», и, тем более, на воспроизводстве каких-либо «структур». Для самих европейцев, включая русских, Христианство вновь открывается как самая большая новость, выводящая народы из «мифа» в Благую Весть, из «структуры» в Историю, которая продолжается. Если Православная Церковь не сможет обеспечить этот исход из «египетского плена» мифологических структур, то её ждет судьба тех архаичных культов, о которых столь увлекательно писал Клод Леви-Стросс. http://www.religare.ru/2_70670.html
Posted on 21-Мар-10 at 3:10 пп | Permalink